В потёмках истории в сумраке ночи иду я наощупь Всему удивляюсь иду спотыкаюсь и странно мне очень
Я шляпу беру оказалась лягушка Жену обнимаю а это подушка Погладил кота оказался утюг Окно открываю и чувствую вдруг что сырость чулана в лицо мне струится Я за чернильницу принял мокрицу Почтовый ящик за мусорный ящик Свисток паровоза за птичьи трели Гудок машины за умное слово Плач принял за смех тьму принял за свет Смерть принял за жизнь а себя за другого
КурёхинГуставбратья Сологубы смерть принял за жизньа себя за другогоя был потрясён не меньше чем грек
Интересно, заметил ли кто, что в этом сумбурном фиглярстве по мотивам Маршака, неожиданно так глубоко заканчивающемся (я имею в виду стихи) —
Вместо шапки на ходу Он надел сковороду. Вместо валенок перчатки Натянул себе на пятки.
— герой французского Сопротивления Жан Тардьё довольно явно цитирует Пруста.
Я слышал свистки паровозов: они раздавались то издали, то вблизи, подобно пению птицы в лесу; по ним можно было определить расстояние. Я слегка прикасался щеками к ласковым щекам подушки, таким же свежим и пухлым.
Неужто вы в самом деле придерживаетесь того мнения, что Гомер, когда писал Илиаду и Одиссею, помышлял о тех аллегориях, которые ему приписали Плутарх, Гераклид Понтийский, Евстафий, Корнут и которые впоследствии у них же выкрал Полициано? Если вы придерживаетесь этого мнения, значит, мне с вами не по пути, ибо я полагаю, что Гомер так же мало думал об этих аллегориях, как Овидий в своих Метаморфозах о христианских святынях.
Впрочем, про паровозы метаморфозы много писал ещё Апулей в бытность свою животным.
Я ехал по делам в Фессалию, так как мать моя родом оттуда, и семейство наше гордится происхождением от знаменитого Плутарха через племянника его Секста-философа. Ехал я на местной ослепительно-белой лошади, и когда, миновав горные кручи, спуски в долины, луга росистые, поля возделанные, она уже притомилась и я, от сиденья уставший, не прочь был размять ноги, — я спешился.
Неожиданно моя лошадь взвилась на дыбы: она услышала странный шум; я чуть было не вылетел из седла, затем, с трудом укротив лошадь, поднял мокрые от слез глаза ввысь, откуда доносился шум, и увидел в пятидесяти метрах над собой, в лучах солнца, два громадных блестящих стальных крыла, уносивших живое существо с человеческим, как мне показалось, лицом, хотя разглядеть его было трудно. Я был потрясён не меньше, чем грек, впервые увидевший полубога. Я тоже плакал; я готов был расплакаться уже в первую минуту, как только определил, что у меня над головой что-то гудит, — при одной мысли, что впервые увидел аэроплан: аэропланы были тогда еще редкостью. Подобно тому, как, еще не развернув газету, уже с бьющимся сердцем ждешь потрясающего известия, так мне достаточно было увидеть аэроплан, чтобы из глаз моих брызнули слезы. Мне показалось, что авиатор сбился с пути; я чувствовал, как перед ним — передо мной, если б я не был скован привычкой, — открываются все дороги пространства — все дороги жизни; авиатор пролетел вперед, некоторое время парил над морем, потом, внезапно решившись, как бы поддавшись силе притяжения, противоположной силе земного тяготения, словно возвращаясь на родину, легко взмахнул золотыми своими крылами и устремился прямо к небу.
я был потрясён не меньше чем грек [×]
Здесь Секст-философ — это не Секст Эмпирик, который был сильно моложе Апулея (и хотя даже при этом мог при особом стечении обстоятельств и должной предприимчивости деда Апулея приходиться ему дядей — но всё же не отважился на такое; да и не сам ли Плутарх нечто подобное как раз в своих Жизнеописаниях и описывал?), а племянник Плутарха и один из учителей Марка Аврелия Секст Херонейский. Хотя при чём тут Фессалия?
...переполнилась непонятным и в то же время ясным для него ощущением другой жизни: не той жизни, которой он живет, не той жизни, которая привычна и не той жизни, которую можно угадать (потому что мы своим воображением угадываем то, что называем другой жизнью, но в действительности это не другая жизнь, а продолжение нашего воображения).
Наше воображение не может представить себе незнакомую ситуацию, потому что воображение даже незнакомое складывает из знакомых элементов.
Затем оно становилось смутным, как воспоминание о прежней жизни после метемпсихоза.
— Метим что? — переспросил он. — Вот это, — сказала она. — Что это значит? Наклонившись, он прочёл подле холёного ногтя на её большом пальце. — Метемпсихоз? — Вот-вот. С чем это вообще едят? — Метемпсихоз, — начал он, морща лоб, — это греческое. Из греческого языка.
Пифагор же, старейший любитель мудрости, то есть по-гречески — философии, ну её к чёрту, утверждал, что долгоносик через метемпсихоз, ну его к чёрту, получил на придачу ещё и человеческую душу. Если б вы были люди, ну вас к чёрту, то, по мнению Пифагора, после вашей лихой смерти души ваши вошли бы в тела долгоносиков, ну их к чёрту, ибо на этом свете вы все только грызёте да жрёте.
Что занятно, на русский и Рабле, и Пруста переводил один и тот же человек. И он же Сервантеса, Бокаччо и Кастанеду де Костера. Николай Любимов.
— герой французского Сопротивления Жан Тардьё довольно явно цитирует Пруста.
Впрочем, про
паровозыметаморфозы много писал ещё Апулей в бытность свою животным.я был потрясён не меньше чем грек [×]
Здесь Секст-философ — это не Секст Эмпирик, который был сильно моложе Апулея (и хотя даже при этом мог при особом стечении обстоятельств и должной предприимчивости деда Апулея приходиться ему дядей — но всё же не отважился на такое; да и не сам ли Плутарх нечто подобное как раз в своих Жизнеописаниях и описывал?), а племянник Плутарха и один из учителей Марка Аврелия Секст Херонейский. Хотя при чём тут Фессалия?
Что занятно, на русский и Рабле, и Пруста переводил один и тот же человек. И он же Сервантеса, Бокаччо и
Кастанедуде Костера. Николай Любимов.