lynx logo
lynx slogan #00110
Привет! Сегодня у вас особенно незнакомое лицо.
Чтобы исправить это, попробуйте .

А ещё у нас сейчас открыта .




секретный шифр д-ра Тьюринга, O.B.E:

включите эту картинку чтобы увидеть проверочный код

close

Гордон Шамуэй, «Альф»




   

№9882
38 734 просмотра
6 апреля '25
воскресенье
20 дней назад



Валентин Катаев — Алмазный мой венец (1975–1977)

Позвольте; наперёд решите выбор трудный:
Что вы наденете, жемчужную ли нить,
Иль полумесяц изумрудный?

— Алмазный мой венец.


Валентин Катаев — Алмазный мой венец [PDF]

мемуары, СССР, НЭП, Булгаков, Олеша, Пастернак, Есенин, Маяковский, Ильф, Петров, Бабель, Мандельштам, внезапно Крупская [×]

Вот и прошло с наших дней до Булгакова, Ильфа и Петрова, и всех прочих, столько же, сколько от них тогда до Пушкина. И его столь же многочисленных весёлых собутыльников.

«Вы говорите, время идёт. Безумцы, это вы проходите».


Лето умирает. Осень умирает. Зима — сама смерть. А весна постоянна. Она живет бесконечно в недрах вечно изменяющейся материи, только меняет свои формы.




мемуары СССР НЭП Булгаков Олеша Есенин Маяковский Ильф Петров внезапно Крупская


Список персонажей

альпинист / деревянный солдатик — Николай Тихонов
арлекин — Павел Антокольский
биограф синеглазого — Владимир Лакшин
босоножка — Айседора Дункан
брат — Евгений Петров
брат друга — Михаил Файнзильберг (брат Ильи Ильфа)
будетлянин — Велимир Хлебников
вратарь — Алексей Хомич
вьюн — Алексей Кручёных [1]
главный редактор — Фёдор Раскольников («Красная новь»)
девочка — Валентина Грюнзайд (жена Евгения Петрова)
друг — Илья Ильф [1] [2]
дружочек — Серафима Суок
жена птицелова — Лидия Суок
ключик — Юрий Олеша
колченогий — Владимир Нарбут
Командор — Владимир Маяковский
конармеец — Исаак Бабель
королевич — Сергей Есенин
лада — Ксения Синякова
литературный критик — Пётр Коган
молодая жена убитого поэта — Зинаида Шишова
мулат — Борис Пастернак
наследник — Лев Славин
некто, скупавший по дешевке дворцовую мебель — Алексей Толстой
пошляк, сравнивший ключика с Бетховеном — Виктор Шкловский
поэт-классик — Георгий Шенгели
птицелов — Эдуард Багрицкий
синеглазка — Елена Булгакова (сестра М. А. Булгакова)
синеглазый — Михаил Булгаков
соратник — Николай Асеев
старая большевичка — Розалия Землячка
сын водопроводчика — Василий Казин
футурист — Анатолий Фиолетов
художник — Пётр Митурич
штабс-капитан — Михаил Зощенко
щелкунчик — Осип Мандельштам
эскесс — Семён Кесельман
Брат приехал ко мне в Мыльников переулок с юга, вызванный моими отчаянными пись-
мами. Будучи еще почти совсем мальчишкой, он служил в уездном уголовном розыске, в от-
деле по борьбе с бандитизмом, свирепствовавшим на юге. А что ему еще оставалось? Отец
умер. Я уехал в Москву. Он остался один, не успев даже окончить гимназию. Песчинка в вихре
революции. Где-то в степях Новороссии он гонялся на обывательских лошадях за бандита-
ми — остатками разгромленной петлюровщины и махновщины, особенно свирепствовавши-
ми в районе еще не вполне ликвидированных немецких колоний.

Я понимал, что в любую минуту он может погибнуть от пули из бандитского обреза.
Мои отчаянные письма в конце концов его убедили.



Я ужаснулся.

...мой родной брат, мальчик из интеллигентной семьи, сын преподавателя, серебряного
медалиста Новороссийского университета, внук генерал-майора и вятского соборного про-
тоиерея, правнук героя Отечественной войны двенадцатого года, служившего в войсках Ку-
тузова, Багратиона, Ланжерона, атамана Платова, получившего четырнадцать ранений при
взятии Дрездена и Гамбурга, — этот юноша, почти еще мальчик, должен будет за двадцать
рублей в месяц служить в Бутырках, открывая ключами больничные камеры, и носить на гру-
ди металлическую бляху с номером!..

Несмотря на все мои уговоры, брат не соглашался отказаться от своего намерения и ак-
куратно стал ездить на трамвае в Бутырки, до которых было настолько далеко от Мыльникова
переулка, что приходилось два раза пересаживаться и еще одну остановку проезжать на дрях-
лом автобусе: получалось, что на один только проезд уходит почти все его жалованье.



У него оказался четкий, красивый, мелкий почерк, унаследованный от папы. Я пробе-
жал написанные им шесть страниц и с удивлением понял, что он совсем недурно владеет
пером. Получился отличный очерк, полный юмора и наблюдательности.

Я тотчас отвез его на трамвае А в редакцию «Накануне», дал секретарю, причем сказал:

— Если это вам даже не понравится, то все равно это надо напечатать. Вы понимаете —
надо! От этого зависит судьба человека.

Рукопись полетела на «юнкерсе» в Берлин, где печаталось «Накануне», и вернулась об-
ратно уже в виде фельетона, напечатанного в литературном приложении под псевдонимом,
который я ему дал.

— Заплатите как можно больше, — сказал я представителю московского отделения «На-
кануне».

После этого я отнес номер газеты с фельетоном под названием «Гусь и доски» (а может
быть, «Доски и Гусь») на Мыльников и вручил ее брату, который был не столько польщен,
сколько удивлен.

— Поезжай за гонораром, — сухо приказал я. Он поехал и привез домой три отличных,
свободно конвертируемых червонца, то есть тридцать рублей, — валюту того времени.

— Ну, — сказал я, — так что же выгоднее: служить в Бутырках или писать фельетоны? За
один час сравнительно легкой и чистой работы ты получил больше, чем за месяц бездарных
поездок в Бутырки.

Брат оказался мальчиком сообразительным и старательным, так что месяца через два,
облазив редакции всех юмористических журналов Москвы, веселый, общительный и обая-
тельный, он стал очень прилично зарабатывать, не отказываясь ни от каких жанров: писал
фельетоны в прозе и, к моему удивлению, даже в стихах, давал темы для карикатур, делал
под ними подписи, подружился со всеми юмористами столицы, наведывался в «Гудок», сдал
казенный наган в Московское управление уголовного розыска, отлично оделся, немного по-
полнел, брился и стригся в парикмахерской с одеколоном...


Сейчас я вам, синьоры, расскажу, каким образом появился на свет этот роман.

Прочитав где-то сплетню, что автор «Трех мушкетеров» писал свои многочисленные ро-
маны не один, а нанимал нескольких талантливых литературных подельщиков, воплощав-
ших его замыслы на бумаге, я решил однажды тоже сделаться чем-то вроде Дюма-пера и
командовать кучкой литературных наемников. Благо в это время мое воображение кипело и
я решительно не знал, куда девать сюжеты, ежеминутно приходившие мне в голову. Среди
них появился сюжет о бриллиантах, спрятанных во время революции в одном из двенадцати
стульев гостиного гарнитура.

Сюжет не бог весть какой, так как в литературе уже имелось «Шесть Наполеонов» Ко-
нан-Дойля, а также уморительно смешная повесть молодого, рано умершего советского писа-
теля-петроградца Льва Лунца, написавшего о том, как некое буржуазное семейство бежит от
советской власти за границу, спрятав свои бриллианты в платяную щетку.



Тогда я носился со своей теорией движущегося героя, без которого не может обойтись
ни один увлекательный роман: он дает возможность переноситься в пространстве и включать
в себя множество происшествий, что так любят читатели.

Теперь-то я знаю, что теория моя ошибочна. Сейчас у меня совсем противоположное
мнение: в хорошем романе (хотя я и не признаю деление прозы на жанры) герой должен быть
неподвижен, а обращаться вокруг него должен весь физический мир, что и составит если не
галактику, то, во всяком случае, солнечную систему художественного произведения.
Ну а тогда, увлекаясь гоголевским Чичиковым, я считал, что сила «Мертвых душ» за-
ключается в том, что Гоголю удалось найти движущегося героя. В силу своей страсти к обо-
гащению Чичиков принужден все время быть в движении — покупать у разных людей мер-
твые души.

Именно это позволило автору создать целую галерею человеческих типов и характеров,
что составляет содержание его разоблачительной поэмы.

Поиски бриллиантов, спрятанных в одном из двенадцати стульев, разбросанных рево-
люцией по стране, давало, по моим соображениям, возможность нарисовать сатирическую
галерею современных типов времен нэпа.

Все это я изложил моему другу и моему брату, которых решил превратить по примеру
Дюма-пера в своих литературных негров: я предлагаю тему, пружину, они эту тему разраба-
тывают, облекают в плоть и кровь сатирического романа. Я прохожусь по их писанию рукой
мастера. И получается забавный плутовской роман, в отличие от Дюма-пера выходящий под
нашими тремя именами. А гонорар делится поровну.

Почему я выбрал своими неграми именно их — моего друга и моего брата? На это труд-
но ответить. Тут, вероятно, сыграла известную роль моя интуиция, собачий нюх на таланты,
даже еще не проявившиеся в полную силу.

Я представил себе их обоих — таких разных и таких ярких — и понял, что они созданы
для того, чтобы дополнять друг друга. Мое воображение нарисовало некоего двуединого ге-
ния, вполне подходящего для роли моего негра.

До этого дня они оба были, в общем, мало знакомы друг с другом. Они вращались в
разных литературных сферах. Я предложил им соединиться. Они не без любопытства ос-
мотрели друг друга с ног до головы. Между ними проскочила, как говорится в старых ро-
манах, электрическая искра. Они приветливо улыбнулись друг другу и согласились на мое
предложение.

Возможно, их прельстила возможность крупно заработать; чем черт не шутит! Не
знаю. Но они согласились. Я же уехал на Зеленый мыс под Батумом сочинять водевиль для
Художественного театра, оставив моим крепостным довольно подробный план будущего
романа.


Несколько раз они присылали отчаянные телеграммы, прося указаний по разным воп-
росам, возникающим во время сочинения романа.

Сначала я отвечал им коротко:

«Думайте сами».

А потом и совсем перестал отвечать, погруженный в райскую жизнь в субтропиках, сре-
ди бамбуков, бананов, мандаринов, висящих на деревьях как маленькие зелено-желтые фона-
рики, деля время между купаньем, дольче фар ньенте и писанием «Квадратуры круга».

Еще почти совсем летнее октябрьское солнце, косые черноморские волны, безостано-
вочно набегающие на пляж, те самые волны, о которых по ту сторону Зеленого мыса сочинял
мулат, еще более посмуглевший на аджарском солнце, следующие строки:

«...их много. Им немыслим счет. Их тьма. Они шумят в миноре. Прибой, как вафли, их
печет... В родстве со всем, что есть, уверясь и знаясь с будущим в быту, нельзя не впасть к кон-
цу, как в ересь, в неслыханную простоту».

Боюсь, что к своему концу я действительно впадаю в ересь неслыханной простоты.
Но что же делать, если так случилось? Впрочем, мовизм — это и есть простота, но не
просто простота, а именно неслыханная...

Так пел мулат за Зеленым мысом в Кобулетах —

«...обнявшись, как поэт в работе, что в жизни порознь видно двум, — одним концом
ночное Поти, другим — светящийся Батум»...

Но я пытаюсь быть пощаженным, соединив в этом своем сумбурном выступлении ересь
сложности с ересью неслыханной простоты, чего так и не удалось в своей прозе достигнуть
мулату.

Брат и друг обиделись на мое молчание и перестали тревожить меня телеграммами с
мольбами о помощи.

Иногда я совершал набег на Батум с бамбуковыми галереями его гостиниц, с бархат-
ной мебелью духанов, где подавалось ни с чем не сравнимое кипиани в толстых бутылках
с красно-золотыми этикетками, нанимал ялик, выезжал на батумский рейд и, сбрасывая с
себя одежду, бросался в темную, уже почти ночную воду акватории, покрытую павлиньими
перьями нефти.

Пока мои спутники, два грузинских поэта, оставшихся в ялике, с ужасом восхищались
моим молодецким поступком, я плавал и нырял среди пароходов, черные корпуса которых
были вблизи такими огромными, что рядом с их красными рулями высотой с двухэтажный
дом я сам себе казался зеленым лягушонком, готовым каждый миг пойти ко дну, как бы затя-
нутый в зловещую пропасть.

Я испугался.

Грузинские поэты вытащили меня за руки в ялик, и я, испуганный и озябший, натянул
одежды на свое мокрое тело, так как нечем было вытереться; грудь моя была поцарапана о
борт ялика, когда меня вытаскивали.

Вскоре, закончив водевиль, я покинул райскую страну, где рядом с крекинг-заводом си-
дели в болоте черные, как черти, буйволы, выставив круторогие головы, где местные наркомы
в башлыках, навороченных на голову, ездили цугом в фаэтонах с зажженными фонарями по
сторонам козел, направляясь в загородные духаны пировать, и их сопровождал особый фаэ-
тон, в котором ехал шарманщик, крутивший ручку своей старинной шарманки, издававшей
щемящие звуки австрийских вальсов и чешских полек, где старуха-аджарка в чувяках прода-
вала тыквенные семечки, сидя под лохматым, как бы порванным банановым листом, служив-
шим навесом от солнца...

Едва я появился в холодной, дождливой Москве, как передо мною предстали мои соав-
торы. С достоинством, несколько даже суховато они сообщили мне, что уже написали более
шести печатных листов.

Один из них вынул из папки аккуратную рукопись, а другой стал читать ее вслух.
Уже через десять минут мне стало ясно, что мои рабы выполнили все заданные им бес-
хитростные сюжетные ходы и отлично изобразили подсказанный мною портрет Воробья-
нинова, но, кроме того, ввели совершенно новый, ими изобретенный великолепный персо-
наж — Остапа Бендера, имя которого ныне стало нарицательным, как, например, Ноздрев.
Теперь именно Остап Бендер, как они его назвали — великий комбинатор, стал главным дейс-
твующим лицом романа, самой сильной его пружиной.

Я получил громадное удовольствие и сказал им приблизительно следующее:

— Вот что, братцы. Отныне вы оба единственный автор будущего романа. Я устраняюсь.
Ваш Остап Бендер меня доконал.

— Позвольте, Дюма-пер, мы очень надеялись, что вы пройдетесь по нашей жалкой про-
зе рукой мастера, — сказал мой друг с тем свойственным ему выражением странного, вогну-
того лица, когда трудно понять, серьезно ли он говорит или издевается.

— Я больше не считаю себя вашим мэтром. Ученики побили учителя, как русские шве-
дов под Полтавой. Заканчивайте роман сами, и да благословит вас бог. Завтра же я еду в изда-
тельство и перепишу договор с нас троих на вас двоих.

Соавторы переглянулись. Я понял, что именно этого они от меня и ожидали.

— Однако не очень радуйтесь, — сказал я, — все-таки сюжет и план мои, так что вам
придется за них заплатить. Я не собираюсь отдавать даром плоды своих усилий и размыш-
лений...

— В часы одинокие ночи, — дополнил мою мысль братец не без ехидства, и оба соавто-
ра улыбнулись одинаковой улыбкой, из чего я сделал заключение, что за время совместной
работы они настолько сблизились, что уже стали как бы одним человеком, вернее одним пи-
сателем.

Значит, мой выбор оказался совершенно точен.

— Чего же вы от нас требуете? — спросил мой друг.

— Я требую от вас следующего: пункт «а» — вы обязуетесь посвятить роман мне и выше-
упомянутое посвящение должно печататься решительно во всех изданиях как на русском, так
и на иностранных языках, сколько бы их ни было.

— Ну, это пожалуйста! — с облегчением воскликнули соавторы. — Тем более что мы не
вполне уверены, будет ли даже одно издание — русское.

— Молодые люди, — сказал я строго, подражая дидактической манере синеглазого, — на-
прасно вы так легко согласились на мое первое требование. Знаете ли вы, что вашему пока еще
не дописанному роману предстоит не только долгая жизнь, но также и мировая слава?
Соавторы скромно потупили глаза, однако мне не поверили. Они еще тогда не подозре-
вали, что я обладаю пророческим даром.

— Ну хорошо, допустим, — сказал друг, — с пунктом «а» покончено. А пункт «б»?

— Пункт «б» обойдется вам не так дешево. При получении первого гонорара за книгу вы
обязуетесь купить и преподнести мне золотой портсигар.

Соавторы вздрогнули.

— Нам надо посоветоваться, — сказал рассудительный друг.
Они отошли к окну, выходящему на извозчичий двор, и некоторое время шептались,
после чего вернулись ко мне и, несколько побледнев, сказали:

— Мы согласны.

— Смотрите же, братцы, не надуйте.

— Вы, кажется, сомневаетесь в нашей порядочности? — голосом дуэлянта произнес
друг, для которого вопросы чести всегда и во всем стояли на первом месте.
Я поклялся, что не сомневаюсь, на чем наша беседа и закончилась.
Долго ли, коротко ли, но после разных цензурных осложнений роман наконец был на-
печатан в журнале и потом вышел отдельной книгой, и на титульном листе я не без тайного
тщеславия прочел напечатанное мне посвящение.
Пункт «а» был свято выполнен.

— Ну а пункт «б»? — спросило меня несколько голосов в одном из английских универ-
ситетов.

— Леди и гамильтоны, — торжественно сказал я словами известного нашего вратаря,
который, будучи на приеме в Англии, обратился к собравшимся со спичем и вместо традици-
онного «леди и джентльмены» начал его восклицанием «леди и гамильтоны», будучи введен в
заблуждение нашумевшей кинокартиной «Леди Гамильтон».

... — Ну а что касается пункта «б», то с его выполнением мне пришлось немного подож-
дать. Однако я и виду не подавал, что жду. Молчал я. Молчали и соавторы. Но вот в один
прекрасный день мое ожидание было вознаграждено.

Раздался телефонный звонок, и я услышал голос одного из соавторов:

— Старик Саббакин, нам необходимо с вами повидаться. Когда вы можете нас при-
нять?

— Да валяйте хоть сейчас! — воскликнул я, желая несколько разрядить официальный
тон, впрочем смягченный обращением ко мне «старик Саббакин».
(«Старик Саббакин» был одним из моих псевдонимов в юмористических журналах.)

Соавторы появились хорошо одетые, подтянутые, строгие.

— Мы хотим выполнить свое обязательство перед вами по пункту «б».
С этими словами один из соавторов протянул мне небольшой, но тяжелый пакетик,
перевязанный розовой ленточкой. Я развернул папиросную бумагу, и в глаза мне блеснуло
золото. Это был небольшой портсигар с бирюзовой кнопочкой в замке, но не мужской, а дам-
ский, то есть раза в два меньше.

Эти жмоты поскупились на мужской.

— Мы не договаривались о том, какой должен быть портсигар — мужской или дамс-
кий, — заметил мой друг, для того чтобы сразу же пресечь всяческие словопрения.

Мой же братишка на правах близкого родственника не без юмора процитировал из че-
ховской «Жалобной книги»:

— Лопай, что дают.

На чем наши деловые отношения закончились, и мы отправились обмыть дамский порт-
сигарчик в «Метрополь».



Роман «Двенадцать стульев», надеюсь, все из вас читали, и я не буду, леди и гамильтоны,
его подробно разбирать.

Замечу лишь, что все без исключения его персонажи написаны с натуры, со знакомых и
друзей, а один даже с меня самого, где я фигурирую под именем инженера, который говорит
своей супруге: «Мусик, дай мне гусик» — или что-то подобное.

Что касается центральной фигуры романа Остапа Бендера, то он написан с одного из
наших одесских друзей.

В жизни он носил, конечно, другую фамилию, а имя Остап сохранено как весьма ред-
кое.

Прототипом Остапа Бендера был старший брат одного замечательного молодого поэта,
друга птицелова, эскесса и всей поэтической элиты.



У него было вечно ироническое выражение добродушного, несколько вытянутого лица,
черные волосы, гладко причесанные на прямой пробор, озорной носик сатирикончика, сту-
денческая тужурка, диагоналевые брюки...

Как все поэты, он был пророк и напророчил себе золотое Аллилуйя над высокой моги-
лой.

Смерть его была ужасна, нелепа и вполне в духе того времени — короткого отрезка гет-
манского владычества на Украине. Полная чепуха. Какие-то синие жупаны, державная варта,
безобразный национализм под покровительством немецких оккупационных войск, захватив-
ших по Брестскому миру почти весь юг России.

Брат футуриста был Остап, внешность которого соавторы сохранили в своем романе
почти в полной неприкосновенности: атлетическое сложение и романтический, чисто чер-
номорский характер. Он не имел никакого отношения к литературе и служил в уголовном
розыске по борьбе с бандитизмом, принявшим угрожающие размеры. Он был блестящим
оперативным работником.



К нашему давнему спору про Вертинского и Маяковского.

Был удивлён, узнав от Катаева, что и сам Маяковский вполне разделял моё предпочтение, отданное Вертинскому.

Для меня всё же отец жанра научной фантастики — не Уэллс, а Верн. Верн — про приключения и торжество науки, когда Уэллс — больше про социальную проблематику. Верн верил в людей и ценил человеческий разум. Уэллс был скорее его злым двойником, доппельгангером, как, впрочем, и По, и прочие Лавкрафты, он писал об обратном, настаивал на наивности гуманистического подхода. Последовавший XX век показал неожиданно, что прав оказался Уэллс.

Всю жизнь ключик преклонялся перед Эдгаром По, считал его величайшим
писателем мира, что не мешало ему в то же время очень ловко сочинять поэмы под Игоря Се-
верянина, а позже даже восхищаться песенками Вертинского; это тогда считалось признаком
дурного тона, и совершенно напрасно. Странность, которую я до сих пор не могу объяснить.
Ключик упорно настаивал, что Вертинский — выдающийся поэт, в доказательство чего
приводил строчку: «Аллилуйя, как синяя птица».

Самое поразительное было то, что впоследствии однажды сам неумолимый Командор
сказал мне, что считает Вертинского большим поэтом, а дождаться от Командора такой оцен-
ки было делом нелегким.

Ключик опередил нас независимостью своих литературных вкусов. Он никогда не под-
чинялся общему мнению, чаще всего ошибочному.

Увлекался ключик также и Уэллсом, которого считал не только родоначальником цело-
го громадного литературного направления, но также и великим художником, несравненным
изобразителем какой-то печально-волшебной Англии начала двадцатого века, так не похо-
жей на Англию Диккенса и вместе с тем на нее похожей.

Не знаю, заметили ли исследователи громадное влияние Уэллса-фантаста на Командо-
ра, автора почти всегда фантастических поэм и «Бани» с ее машиной времени.

Не говорю уж о постоянном, устойчивом влиянии на ключика Толстого и Достоевского,
как бы исключающих друг друга, но в то же время так прочно слившихся в творчестве клю-
чика.

Воздух, которым дышал ключик, всегда был перенасыщен поэзией Блока. Впрочем, тог-
да, как и теперь, Блоку поклонялись все.

Однажды я прочитал ключику Бунина, в то время малоизвестного и почти никем не
признанного. Ключик поморщился.


Indian › Напрасно Вы так об Уэллсе. Жюль Верн в сравнении с ним плосок, двумерен. Не литература, но, скорее, публицистика.
Tomorrow › Да, я помню наши давние разговоры, что вы — поклонник Уэллса, выделяете его среди многих.

Это мои те первые советские детские впечатления о Верне и Уэллсе. Уэллса мне открыла тогда библиотека пионерского лагеря. «Человек-невидимка», «Остров доктора Моро», «Машина времени», «Война миров»... После счастливого Верна Уэллс выглядит именно как Диккенс, тут Катаев прав:

...несравненным изобразителем какой-то печально-волшебной Англии начала двадцатого века, так не похожей на Англию Диккенса и вместе с тем на нее похожей.


— как обличитель пороков общества, печальный сатирик, вроде того же штабс-капитана Зощенко. Мне ближе Булгаков и Ильфопетров: у них было мужество не скрежетать зубами, а смотреть на всё с подлинным юмором.

Не забывайте те наши 80-е, тогда Диккенс, Уэллс, По, тот же Андерсен — это были мрачные тени давно отжившего прошлого, времён кризиса капитализма, что стал уж историей... Потом вдруг вернувшись снова.

Или вы и в 11 лет тоже предпочитали Уэллса Верну, Киплингу и Конан Дойлю? А мне надо б снова перечесть Уэллса через десятилетия, уж другими глазами. Слышал, о нём отзывались, как не просто о беллетристе, фантасте, но и как о мыслителе, что влиял в том числе и на политику своей страны, и многие умы там.


Да, у Верна хватало и неимоверных затянутостей, и просто второсортных книг. Прекрасно помню, как заставлял себя читать «Вокруг света в 80 дней» — слишком медленный темп, вроде того же Dumas père, которого вот вчера вспоминало семейство опоссумов Катаевых. Я тут сразу начал читать «Nulla dies sine linea» Слоника, что тогда была в бумажном виде у родителей, но для меня подобное чтение в детстве было слишком скучным, слишком взрослым. Надо же, а ведь они прочли его лет в тридцать всего — и у него сразу же нашёл множество более талантливых мест, чем у Катаева, которые больше, чаще хочется цитировать тут. В том числе и то своё давнее понимание, о котором говорил у нас тут не раз: что в наш быстрый век надобно писать в ином темпе совсем, чем тогда, чем мы привыкли, чем нас учили авторы XIX века.

Я шел в гимназию по главной улице города, которая называлась Дерибасовская, вдоль магазинов с их витринами, кстати говоря, очень богатыми и нарядными, вдоль платанов, вдоль зеленых скамеек, вдоль часов магазина Баржанского, таких широких в диаметре и висевших так невысоко над улицей, что и вправду можно было идти вдоль них.

Часовой магазин Иосифа Баржанского.

Часы над улицей.

Стрелки кажутся мне величиной в весла… Нет, это все…



Я сейчас выскажу мысль, которая покажется по крайней мере глупой, но я прошу меня понять.

Современные прозаические вещи могут иметь соответствующую современной психике ценность только тогда, когда они написаны в один присест. Размышление или воспоминание в двадцать или тридцать строк, максимально, скажем, в сто строк – это и есть современный роман.

Эпопея не представляется мне не только нужной, но вообще возможной.

Книги читаются сейчас в перерывах – в метро, даже на его эскалаторах – для чего ж тогда книге быть большой? Я не могу себе представить долгого читателя – на весь вечер. Во-первых, миллионы телевизоров, во-вторых, надо прочесть газеты. И так далее.


Надо же, Олеша умер в 1960-м. Он уже тогда знал то, неуловимое, к чему я пришёл не сразу, уже в XXI веке. Надо сразу и его мемуары начать у нас разбирать. Довоенный СССР ценен сейчас уж тем хотя бы, что 99% живущих ныне вовсе о нём забыли, уж сформировались, не зная, каким был тогда наш мир, наши Москва, Одесса и Киев (говоря вот об этом круге: Вертинского, Паустовского, Булгакова, Ильфа и Петрова, Катаева, Олеши...)

Уже по первой странице Олеши вдруг вижу, что Катаев, видимо, был прав в своём признании, констатации, что Олеша был талантливей его:

Кроме того, у него была какая-то тайная теория узнавать характер человека по ушам. Уши
определяли его отношение к человеку. Дурака он сразу видел по ушам. Умного тоже. Често-
любца, лизоблюда, героя, подхалима, эгоиста, лгуна, правдолюбца, убийцу — всех он узнавал
по ушам, как графолог узнает характер человека по почерку. Однажды я спросил его, что го-
ворят ему мои уши. Он помрачнел и отмолчался. Я никогда не мог добиться от него правды.
Вероятно, он угадывал во мне что-то ужасное и не хотел говорить.
Иногда я ловил его мимолетный взгляд на мои уши.
Бунин говорил, что у меня уши волчьи.
Ключик ничего не говорил. Так я никогда и не узнаю, что ключику мои уши открыли
какую-то самую мою сокровенную тайну, а именно то, что я не талантлив.
Ключик не хотел нанести мне эту рану.



P. S. Заметьте, как Катаев добавил вдруг не только деталей в рождение «Стульев и Телёнка», но заодно и: что наш позднесоветский чудесный фильм «Зелёный фургон» — это как раз про их автора, его братика, Петрова, его там играет Харатьян.

— Мой брат, месье и медам, был на шесть лет моложе меня, и я хорошо помню, как
мама купала его в корыте, пахнущем распаренным липовым деревом, мылом и отрубями. У
него были закисшие китайские глазки, и он издавал ротиком жалобные звуки — кувакал, —
вследствие чего и получил название наш кувака.


Может быть, это март в Александровском парке, где мама, вся черная, как и деревья
вокруг нас, стояла возле мертвого розариума, и черный ветер с моря нес над трепещущим
орлиным пером ее шляпы грузные дождевые облака, и все в мире казалось мертвым, между
тем как весна незримо, как жизнь моего еще не родившегося братишки, уже где-то трепетала,
и билось маленькое сердечко.


Как странно читать это про того, кто подарил нам эти две чудесные, ни на что не похожие, уникальные, мастерские книги, и потом в войну погиб, разбился на самолёте. Кто стал историей задолго до того, как мы родились. Кто был уж частью мира, остановившейся, законченной, неизменной.
Indian › В десять/одиннадцать лет я, разумеется, предпочитал Верна, брал его книги в детской библиотеке. Забавно, что их практически никто не брал. Киплинг как-то миновал (кроме «Маугли»), вместо него случился Фенимор Купер.
Маленьким детям читать Уэллса, разумеется, можно, но это не имеет смысла. Чуть попозже, лет в пятнадцать/шестнадцать.
И да, кстати: не согласен с «короткими книгами». Всегда мог читать по нескольку (пять/шесть) часов подряд; сейчас так не могу, немного устаю и внимание рассеивается, но если делать паузы — то отчего бы и нет?
Tomorrow › «Таинственный остров» Верна меня поразил силой, насыщенностью персонажами и событиями лет в 10–12.

Как и Рабле, которого я также нашёл тогда у бабушки и тёти, и особенно жадно читал все многочисленные комментарии к тексту в конце книги, даже закладывал палец, чтоб снова вернуться туда вскоре: комментарии были часты, как и у Гашека.

А вот «20 000 лье», «Дети капитана Гранта» были уже скучнее.

Лучше, интенсивнее «Таинственного острова» лишь разве «Сердца трёх» Лондона — но, как потом узнал, он и писал его как готовый сценарий для зарождающегося тогда Голливуда. И «Затерянный мир» Конан Дойла. Вообще немного случилось с человечеством незатянутых книг. О чём как раз и Катаев с Олешей.

Фенимора Купера ж вовсе невозможно было читать без зевоты. Нет, понятно, индейцы, всё такое... но насколько ж бессмысленно затянут уж «Последний из могикан», не говоря о прочих книгах. И Майна Рида, «Всадник без головы» и «Оцеола» — это провал. А Буссенар прошёл мимо меня, был у одного из одноклассников, но он пожадничал дать мне почитать, хотя я вот быстро читал и сразу возвращал. Мне больше тогда же понравились польские социалистические индейцы Сат-Ок и Шклярский. В Польше, только отделившейся от России тогда был особый энтузиазм, энергия, вот и Олеша тоже про это вспоминает. А нам это в 80-е показали Лем и кинодилогия «Ва-банк». Джозеф Конрад ещё. Вот отчего та же МНР например не дала тогда культуре столько же, сколько и ПНР?

Меня поразил «Ким» Киплинга лет уж в 13, тогда только вышло большим тиражом то издание в мягкой обложке. Впрочем, меня уж подготовил к нему «Джура» Георгия Тушкана, и в некотором роде «Ходжа» Леонида Соловьёва. Тоже несколько затянуто, но Киплинг хорош даже когда несколько страниц у него ничего не происходит. Думаю, именно «Ким» открыл для меня восточную философию тогда, буддизм и его корни в индуизме, и слившийся с ними позже на дальнем востоке даосизм.

Да и не меня одного, вон отец британского разведчика Кима Филби, тоже разведчик той поры, но несколько менее знаменитый, даже вот сыну такое прозвище дал. Особенно удачно мне попалась эта книга в том возрасте, для которого и была написана, в возрасте Кима, в 13-15 лет. Когда подросток становится мужчиной. Когда начинает быть возможность не только событий и приключений — но и философии. К чему Киплинг и ведёт в итоге книгу, и чем её завершает.

“But he is so young, Mahbub — not more than sixteen — is he?”

“When I was fifteen, I had shot my man and begot my man, Sahib.”



И да, кстати: не согласен с «короткими книгами». Всегда мог читать по нескольку (пять/шесть) часов подряд; сейчас так не могу, немного устаю и внимание рассеивается, но если делать паузы — то отчего бы и нет?

Я не про то, не про читательские возможности, книга за вечер после школы, завтра надо будет вернуть её однокласснику — наша обычная норма тогда. А именно, о чём говорит Олеша, про подход со стороны автора. Нас приучили к формату «рассказ — повесть — роман», он неверен. Вот это их всё, издательское: измерять свой текст в авторских листах. Это придумано паразитами от литературы, теми, кто кормится на авторах, сам ничего не создавая всю жизнь, попутно надевая на них упряжь, в соответствии со своим уж немыслием, ленью мышления, инерцией. Тем и ценны были те же пожилой медведь с наволочкой Хлебников и прочие новаторы той революционной эпохи. Но Сталин потом всё обратил к старому имперскому порядку, прокрался к рычагам комбайна, сосредоточил рыболовную снасть и совершил ползучую контрреволюцию. Бюрократическую, заметьте: впервые в мире бюрократия стала открыто правящим классом, даже без стыдливых ширм аристократии и финансового капитала, как только что тогда до этого в Российской, Британской, Германской, Австро-Венгерской и прочих империях... даже Японской экзотической.

Victoria! You should read this.
Lenin. State and Revolution. Jolly good time.
Stalin got it wrong, of course.


Заметьте, уже после того хронотопа, о котором «Алмазный венец». Катаев вообще деликатно обходит, даже в '75–77 годах, фигуру Сталина и его реформы (хотя и Мандельштам, и Бабель... не говоря уж, что и с Маяковским и Есениным всё не настолько уж ясно, как он у себя выводит), последовавшие после их развесёлого НЭПа. Передав всё же ту радость, эйфорию, что охватила их всех тогда.

Андрей Платонов писал: он ездил по Подмосковью после Революции, и крестьяне деревень подмосковных считали, Революция — это глобальный передел всего миропорядка: то есть отнюдь даже не земного, а небесного. То есть, они думали, что Революция — это означает, что смерти больше не будет. И когда у них умер первый старичок, они поняли, что что-то сделано не так.


Они были неразлучны, как дети, крепко держащиеся за руки. Их любовь,
не скрытая никакими условностями, была на виду у всех, и мы не без зависти наблюдали за
этой четой, окруженной облаком счастья.

Не связанные друг с другом никакими обязательствами, нищие, молодые, нередко го-
лодные, веселые, нежные, они способны были вдруг поцеловаться среди бела дня прямо на
улице, среди революционных плакатов и списков расстрелянных.



О том же говорит и его приятель Катаев, вспоминая Бабеля, как раз это место уже цитировал здесь. Я когда-то очень давно говорил про это своими словами, надо будет поискать, да и не для читателей это, это скорее я записывал для себя самого, чтоб не забыть то состояние особой ясности, краткого понимания. Вот, получилось, не забыл.


Вы напомнили мне ту давнюю мою интенцию, заброшенную на несколько лет: продолжать наш каталог книг и авторов. Всё, что помимо книг — это в цивилизации в основном создаётся тупыми. Особенно политика, неосознанное и нерегулируемое государственное управление, и их инструмент война. И лишь немногие, у кого сознание отточено, упорядочено, развито, способны конструировать связный текст. О них и следует думать и говорить, находиться в том же состоянии, одном из возможных для человека, столь гибкого, разнообразного как система взаимодействия с миром.

Ещё хотел дописать голосования, тоже задуманные уже давно, но это скорее для веселья: «сыр или утёнок». Тогда сразу в тетрадку зарисовал придуманную архитектуру базы данных для голосований, но теперь ещё надо найти те листки, ну или заново придумать.

Когда все прежние разбежались, а теперь ещё и война между РСФСР и УССР, и обратно те украинцы (откуда их было у нас так много?) вряд ли вернутся, даже если и живы, лень что-то придумывать, делать, не для кого.
Я был взбешен, что его не издают, и решил повести будетлянина вместе с его наволочкой,
набитой стихами, прямо в Государственное издательство. Он сначала противился, бормоча с
улыбкой, что все равно ничего не выйдет, но потом согласился, и мы пошли по московским
улицам, как два оборванца, или, вернее сказать, как цыган с медведем. Я черномазый молодой
молдаванский цыган, он — исконно русский пожилой медведь, разве только без кольца в носу
и железной цепи.

Он шел в старом широком пиджаке с отвисшими карманами, останавливаясь перед
витринами книжных магазинов и с жадностью рассматривая выставленные книги по вы-
сшей математике и астрономии. Он шевелил губами, как бы произнося неслышные закли-
нания на неком древне-славянском диалекте, которые можно было по мимике понять при-
мерно так:

«О, Даждь-бог, даждь мне денег, дабы мог я купить все эти драгоценные книги, так необ-
ходимые мне для моей поэзии, для моих досок судьбы».

В одном месте на Никитской он не удержался и вошел в букинистический магазин, где
его зверино-зоркие глаза еще с улицы увидели на прилавке «Шарманку» Елены Гуро и «Садок
судей» второй выпуск
— одно из самых ранних изданий футуристов, напечатанное на синева-
той оберточной толстой бумаге, посеревшей от времени, в обложке из обоев с цветочками. Он
держал в своих больших лапах «Садок судей», осторожно перелистывая толстые страницы и
любовно поглаживая их.

— Наверное, у вас тоже нет денег? — спросил он меня с некоторой надеждой.

— Увы, — ответил я.

Ему так хотелось иметь эти две книжки! Ну хотя бы одну — «Садок судей», где были,
кажется, впервые напечатаны его стихи. Но на нет и суда нет.

Он еще долго держал в руках книжки, боясь с ними расстаться. Наконец он вышел из
магазина еще более мешковатый, удрученный.


Некогда и я страдал этой детской болезнью флоберизма: страхом повторить на одной
странице два раза одно и то же слово, ужасом перед недостаточно искусно поставленным
прилагательным или даже знаком препинания, нарушением хронологического течения по-
вествования — словом, перед всем тем, что считалось да и до сих пор считается мастерством,
большим стилем. А по-моему, только добросовестным ремесленничеством, что, конечно, не
является недостатком, но уж во всяком случае и не признаком большого стиля.

Конармеец верил в законы жанра, он умел различить повесть от рассказа, а рассказ от
романа. Некогда и я придерживался этих взглядов, казавшихся мне вечными истинами.
Теперь же я, слава богу, освободился от этих предрассудков, выдуманных на нашу го-
лову литературоведами и критиками, лишенными чувства прекрасного. А что может быть
прекраснее художественной свободы?


Конармеец оказался в конце концов прекрасным семьянином и любезным хозяином. У
него всегда можно было выпить стакан на редкость душистого, хорошо заваренного чая или
чашку настоящего итальянского черного кофе эспрессо: он собственноручно приготовлял его,
пользуясь особой заграничной кофеваркой.

— Скажите, каким образом у вас получается такой на редкость вкусный чай? Откройте
ваш секрет.

— Нет никакого секрета. Просто не надо быть скупердяем и не экономить на заварке.
Заваривайте много чая, и ваши гости всегда будут в восторге.


Надо же, а я слышал это в 80-х уже в качестве анекдота.

Умирает старый еврей. И все родственники собрались вокруг, чтоб узнать рецепт удивительно вкусного чая, что тот умел заваривать, и берёг этот секрет. Старый еврей приподымается напоследок над ложем, многозначительно и назидательно поднимает указательный палец:

— Главное, евреи, не жалейте заварки!

Оказывается, этим евреем был Исаак Эммануилович Бабель.

Однажды он вдруг показался у нас в дверях, а рядом с ним стоял некий предмет до-
машнего обихода красного дерева, нечто вроде комнатного бара о затейливым устройством,
довольно неуклюжее произведение столярного искусства, которое он, пыхтя, собственно-
ручно втащил на пятый этаж, так как лифт не работал. Оказалось, что это был его подарок
нам на новоселье. Надо было распахнуть верхние крышки, и из недр сооружения подни-
мался целый набор посуды для коктейлей. Этот бар занимал много места, и мы не знали,
куда его приткнуть. Я думай, конармеец сам не знал, куда его девать, а так как я однажды
похвалил бар, то конармеец и решил таким элегантным образом избавиться от сей громоз-
дкой вещи.

Чисто восточная любезность. Впрочем, я понимаю, что он это сделал от души. Вещь
была все же дорогая. Он не поскупился.


В том же 1978-м в «Вечерней Одессе» сатирик Семен Лившин отозвался пародией «Алмазный мой кроссворд»: «Берег. Море. “Белеет парус одинокий...”. Сейчас уже трудно припомнить, кто из нас придумал эту фразу — я или дуэлянт. Да и стоит ли? Ведь позднее один из нас дописал к ней целую повесть».

Другую (надо сказать — презабавнейшую) пародию «Мовизма осень золотая» в журнале «Литературное обозрение» за подписью-псевдонимом «В. Тропов» и одновременно в самиздатовском ленинградском журнале «Сумма» под своим именем выпустил Владимир Лакшин с действующими лицами «кучерявым» (Пушкиным), «гусариком» (Лермонтовым), «бородачом» (Толстым) и Экспеаром (Шекспиром).

«Душная, словно ресторанная портьера, ночь спустилась над Мыльниковым переулком… Гусарик, глядя поверх собеседника презрительным взглядом, впервые прочитал свои звонкие, немного фельетонные, ставшие потом известными строфы: “дух изгнанья летел над грешною землей, и лучших дней воспоминанья и снова бой. Полтавский бой!” Цитирую по памяти, не сверяя с книгой, — так эти стихи запомнились мне, так они, по правде говоря, лучше звучат и больше напоминают людей, которых я забываю». Или оттуда же: «С бородачом я сблизился случайно. Меня болтало. Меня болтало на площадке последнего вагона подмосковной грязно-зеленой электрички, когда я увидел на краю заплеванного шелухой перрона старика в парусиновой толстовке с давно не чесанной сизой бородой и в лаптях на босу ногу… Я понял, что старик, кончавший тогда последний том “Войны и мира”, хочет на попутных добраться в златокупольную Москву… Когда бородач рассуждал о вечности, ковыряя вилкой рисовую котлетку, в нем самом сквозило что-то неуловимо провинциальное».


Кстати, Петров-старший напомнил тот анекдот. Никогда не интересовался биографиями Есенина и Маяковского, но вот отчего-то так их и представлял всю жизнь. Катаев подтвердил всё, как очевидец, их приятель.

Причём, и заодно про Булгакова, и прочих развесёлых гудковских фельетонистов, нагрянувших к нам тогда в вечно заснеженную Москву (вот и сейчас снова, после уж майского тепла и впервые почти бесснежной зимы) преимущественно с курортов Юга.

Иногда случалось, что борщ и чай не насыщали нас. Хотелось еще чего-нибудь вкусненького,
вроде твердой копченой московской колбасы с горошинами черного перца, сардинок, сыра
и стакана доброго вина. А денег, конечно, не было. Тогда происходило следующее: синеглазого
и меня отправляли на промысел.

[...]

Мы ставили на черное или на красное, на чет или на нечет и почему-то выигрывали.
Быть может, нам помогала нечистая сила, о которой впоследствии синеглазый написал свой
знаменитый роман.

Не делая второй ставки и схватив свои шесть рублей, мы тут же бежали по вьюжной
Тверской к Елисееву и покупали ветчину, колбасу, сардинки, свежие батоны и сыр чеддер —
непременно чеддер! — который особенно любил синеглазый и умел выбирать, вынюхивая его
своим лисьим носом, ну и, конечно, бутылки две настоящего заграничного портвейна.


Я давно уж отметил про себя, что РЖД — это такая новая Ост-Индская компания, государство в государстве. Вот этот клуб железнодорожников и создал тогда вдруг всю советскую литературу. Слышал, в пролетарской революции, октябрьской, и последующей Гражданской войне, как раз железнодорожные власти, став на сторону большевиков, немало поспособствовали их победе. У кого-то есть более точные сведения, источники, что могли бы подтвердить эту пока только гипотезу?


Вы удивитесь, но газета профсоюза рабочих железнодорожного транспорта «Гудок», да, та самая, существует и по сей день. Её, правда, больше не пишут Булгаков, Ильф и Петров, Катаев, Олеша и Паустовский. По понятным причинам. Непонятны только причины, отчего на смену им не нашлись в огромной многомиллионной стране другие подобные авторы, если и хуже, то чуть. Видимо, умышленная деградация продолжается, будучи запущенной тогда в 30-х.

Я тогда спрашивал: а отчего после войны не появилось новое поколение советских писателей, на смену утраченному, погибшему, этому, не считая разве двух диссидентов Ерофеева и Довлатова (и неплохих, но уж отдельной школы фантастов, такой особой дзэнской секты, вне общей традиции)? Оттого вот, что писатель чтобы был, ему нужно издательство, как председателю земного шара тогда нужен был «Садок судей» на разноцветных обоях, писать в стол — это конечно увлекательно, но это совсем уж добровольное мученичество, аутодафе, самосожжение. Впрочем, я особо привёл в начале фрагмент, где Катаев рассказывает, как заставил брата стать писателем — это место всё объясняет и без лишних пояснений.

Ну и не стоит забывать, что все они были продуктами, о ужас, именно царской России, дореволюционной замшелой. Ленин дал разночинцам, как сами они себя определяют в этих мемуарах, свободу самовыражения, не более; ему не до их свобод или несвобод было, он власть брал, и потом сражался за неё с соратниками по партии, точно так же как и Ельцин в 1990-х, а потом вдруг разом состарился и умер; Сталин её отобрал, эту свободу, тут же вскоре, десяти лет не прошло, и довольно прямолинейно, как в случае с Мандельштамом и Бабелем. Но были все они, яркие авторы советских 20-х и 30-х, плодами Российской империи, её воспитанниками, как и Лев Толстой, и даже Алексей, Горький, Чехов и Блок, Бунин, Набоков, Репин, Александр Беляев, Сикорский и Северский, Туполев и Петляков, Капица и Семёнов, Шухов и Зворыкин... десятки имён, что вы знаете. Да вот те же Багрицкий, Пастернак, Платонов, Ахматова, Цветаева...
   


















Рыси — новое сообщество